Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите
мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный
полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
Но я плоды
моих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности
моей,
Да после скучного обеда
Ко мне забредшего соседа,
Поймав нежданно за
полу,
Душу трагедией в углу,
Или (но это кроме шуток),
Тоской и рифмами томим,
Бродя над озером
моим,
Пугаю стадо диких уток:
Вняв пенью сладкозвучных строф,
Они слетают с берегов.
Вставая с первыми лучами,
Теперь она в
поля спешит
И, умиленными очами
Их озирая, говорит:
«Простите, мирные долины,
И вы, знакомых гор вершины,
И вы, знакомые леса;
Прости, небесная краса,
Прости, веселая природа;
Меняю милый, тихий свет
На шум блистательных сует…
Прости ж и ты,
моя свобода!
Куда, зачем стремлюся я?
Что мне сулит судьба
моя...
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь
мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
— Ах, батюшка! ах, благодетель
мой! — вскрикнул Плюшкин, не замечая от радости, что у него из носа выглянул весьма некартинно табак, на образец густого кофия, и
полы халата, раскрывшись, показали платье, не весьма приличное для рассматриванья.
Я держу четырех лошадей: одну для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по
полям; они берут
моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе.
Она работала на сестру день и ночь, была в доме вместо кухарки и прачки и, кроме того, шила на продажу, даже
полы мыть нанималась, и все сестре отдавала.
Пол сама
моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит.
Весьма вероятно и то, что Катерине Ивановне захотелось, именно при этом случае, именно в ту минуту, когда она, казалось бы, всеми на свете оставлена, показать всем этим «ничтожным и скверным жильцам», что она не только «умеет жить и умеет принять», но что совсем даже не для такой доли и была воспитана, а воспитана была в «благородном, можно даже сказать в аристократическом полковничьем доме», и уж вовсе не для того готовилась, чтобы самой мести
пол и
мыть по ночам детские тряпки.
— А журнал, это есть, братец ты
мой, такие картинки, крашеные, и идут они сюда к здешним портным каждую субботу, по почте, из-за границы, с тем то есть, как кому одеваться, как мужскому, равномерно и женскому
полу. Рисунок, значит. Мужской
пол все больше в бекешах пишется, а уж по женскому отделению такие, брат, суфлеры, что отдай ты мне все, да и мало!
Услыша суд такой,
мой бедный Соловей
Вспорхнул и — полетел за тридевять
полей.
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть на
мой высокий столь
полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты на привязи летаешь.
Такая жизнь,
мой свет,
От счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для другого,
Пустого,
Век целый не трещу».
Обрезал фалды он и
полы,
Наставил рукава, и весел Тришка
мой,
Хоть носит он кафтан такой,
Которого длиннее и камзолы.
— Ты думаешь, это кто все готовит? Анисья? Нет! — продолжал Обломов. — Анисья за цыплятами ходит, да капусту
полет в огороде, да
полы моет; а это все Агафья Матвевна делает.
Акулины уже не было в доме. Анисья — и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и
полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
«Да не это ли — тайная цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало быть,
мой идеал — общий идеал? — думал он. — Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих
полов?»
— Филипп на Благовещенье
Ушел, а на Казанскую
Я сына родила.
Как писаный был Демушка!
Краса взята у солнышка,
У снегу белизна,
У маку губы алые,
Бровь черная у соболя,
У соболя сибирского,
У сокола глаза!
Весь гнев с души красавец
мойСогнал улыбкой ангельской,
Как солнышко весеннее
Сгоняет снег с
полей…
Не стала я тревожиться,
Что ни велят — работаю,
Как ни бранят — молчу.
Но нередкий в справедливом негодовании своем скажет нам: тот, кто рачит о устройстве твоих чертогов, тот, кто их нагревает, тот, кто огненную пряность полуденных растений сочетает с хладною вязкостию северных туков для услаждения расслабленного твоего желудка и оцепенелого твоего вкуса; тот, кто воспеняет в сосуде твоем сладкий сок африканского винограда; тот, кто умащает окружие твоей колесницы, кормит и напояет коней твоих; тот, кто во имя твое кровавую битву ведет со зверями дубравными и птицами небесными, — все сии тунеядцы, все сии лелеятели, как и многие другие, твоея надменности высятся надо мною: над источившим потоки кровей на ратном
поле, над потерявшим нужнейшие члены тела
моего, защищая грады твои и чертоги, в них же сокрытая твоя робость завесою величавости мужеством казалася; над провождающим дни веселий, юности и утех во сбережении малейшия полушки, да облегчится, елико то возможно, общее бремя налогов; над не рачившим о имении своем, трудяся деннонощно в снискании средств к достижению блаженств общественных; над попирающим родством, приязнь, союз сердца и крови, вещая правду на суде во имя твое, да возлюблен будеши.
И покаюся тебе, как отцу духовному, я лучше ночь просижу с пригоженькою девочкою и усну упоенный сладострастием в объятиях ее, нежели, зарывшись в еврейские или арабские буквы, в цифири или египетские иероглифы, потщуся отделить дух
мой от тела и рыскать в пространных
полях бредоумствований, подобен древним и новым духовным витязям.
Сперва не хотел он на себя принять сего звания, но, помыслив несколько, сказал он мне: —
Мой друг, какое обширное
поле отверзается мне на удовлетворение любезнейшей склонности моея души! какое упражнение для мягкосердия!
«Во
поле береза стояла, во
поле кудрявая стояла, ой люли, люли, люли, люли»… Хоровод молодых баб и девок — пляшут — подойдем поближе, — говорил я сам себе, развертывая найденные бумаги
моего приятеля. Но я читал следующее. Не мог дойти до хоровода. Уши
мои задернулись печалию, и радостный глас нехитростного веселия до сердца
моего не проник. О
мой друг! где бы ты ни был, внемли и суди.
Хлестаков. Вы, как я вижу, не охотник до сигарок. А я признаюсь: это
моя слабость. Вот еще насчет женского
полу, никак не могу быть равнодушен. Как вы? Какие вам больше нравятся — брюнетки или блондинки?
Я стал смотреть кругом: на волнующиеся
поля спелой ржи, на темный пар, на котором кое-где виднелись соха, мужик, лошадь с жеребенком, на верстовые столбы, заглянул даже на козлы, чтобы узнать, какой ямщик с нами едет; и еще лицо
мое не просохло от слез, как мысли
мои были далеко от матери, с которой я расстался, может быть, навсегда.
«Ах, Боже
мой! отчего у него стали такие уши?» подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие
поля круглой шляпы.
— Мы когда-нибудь поподробнее побеседуем об этом предмете с вами, любезный Евгений Васильич; и ваше мнение узнаем, и свое выскажем. С своей стороны, я очень рад, что вы занимаетесь естественными науками. Я слышал, что Либих [Либих Юстус (1803–1873) — немецкий химик, автор ряда работ по теории и практики сельского хозяйства.] сделал удивительные открытия насчет удобрений
полей. Вы можете мне помочь в
моих агрономических работах: вы можете дать мне какой-нибудь полезный совет.
В одно прекрасное утро родилась на
мой счет сплетня (кто ее произвел на свет Божий, не знаю: должно быть, какая-нибудь старая дева мужеского
пола, — таких старых дев в Москве пропасть), родилась и принялась пускать отпрыски и усики, словно земляника.
Пока я еще соображал, в какую сторону пойти, глазам
моим внезапно представился низкий шалаш возле
поля, засеянного горохом.
«Ну, ну, ну!» — грозно кричал на него Ермолай, и Сучок карабкался, болтал ногами, прыгал и таки выбирался на более мелкое место, но даже в крайности не решался хвататься за
полу моего сюртука.
Уже несколько часов бродил я с ружьем по
полям и, вероятно, прежде вечера не вернулся бы в постоялый двор на большой Курской дороге, где ожидала меня
моя тройка, если б чрезвычайно мелкий и холодный дождь, который с самого утра, не хуже старой девки, неугомонно и безжалостно приставал ко мне, не заставил меня наконец искать где-нибудь поблизости хотя временного убежища.
Один пологий холм сменялся другим,
поля бесконечно тянулись за
полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым
моим носом.
Кучер
мой сперва уперся коленом в плечо коренной, тряхнул раза два дугой, поправил седелку, потом опять пролез под поводом пристяжной и, толкнув ее мимоходом в морду, подошел к колесу — подошел и, не спуская с него взора, медленно достал из-под
полы кафтана тавлинку, медленно вытащил за ремешок крышку, медленно всунул в тавлинку своих два толстых пальца (и два-то едва в ней уместились), помял-помял табак, перекосил заранее нос, понюхал с расстановкой, сопровождая каждый прием продолжительным кряхтением, и, болезненно щурясь и моргая прослезившимися глазами, погрузился в глубокое раздумье.
Если нет у ней гостя, сидит себе
моя Татьяна Борисовна под окном и чулок вяжет — зимой; летом в сад ходит, цветы сажает и
поливает, с котятами играет по целым часам, голубей кормит…
Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но, за неименьем пока другой дичи (дело было в начале сентября: вальдшнепы еще не прилетали, а бегать по
полям за куропатками мне надоело), я послушался
моего охотника и отправился в Льгов.
Таков был рассказ приятеля
моего, старого смотрителя, рассказ, неоднократно прерываемый слезами, которые живописно отирал он своею
полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжение своего повествования; но как бы то ни было, они сильно тронули
мое сердце. С ним расставшись, долго не мог я забыть старого смотрителя, долго думал я о бедной Дуне…
— Самгин, земляк
мой и друг детства! — вскричала она, вводя Клима в пустоватую комнату с крашеным и покосившимся к окнам
полом. Из дыма поднялся небольшой человек, торопливо схватил руку Самгина и, дергая ее в разные стороны, тихо, виновато сказал...
Поехала жена с
Полей устраиваться на даче, я от скуки ушел в цирк, на борьбу, но борьбы не дождался, прихожу домой — в кабинете, вижу, огонь, за столом
моим сидит Полин кавалер и углубленно бумажки разбирает.
«Свободным-то гражданином, друг
мой, человека не конституции, не революции делают, а самопознание. Ты вот возьми Шопенгауэра, почитай прилежно, а после него — Секста Эмпирика о «Пирроновых положениях». По-русски, кажется, нет этой книги, я по-английски читала, французское издание есть. Выше пессимизма и скепсиса человеческая мысль не взлетала, и, не зная этих двух ее
полетов, ни о чем не догадаешься, поверь!»
Дождь хлынул около семи часов утра. Его не было недели три, он явился с молниями, громом, воющим ветром и повел себя, как запоздавший гость, который, чувствуя свою вину, торопится быть любезным со всеми и сразу обнаруживает все лучшее свое. Он усердно
мыл железные крыши флигеля и дома,
мыл запыленные деревья, заставляя их шелково шуметь, обильно
поливал иссохшую землю и вдруг освободил небо для великолепного солнца.
«Это и есть —
моя функция? — спросил он себя. — По Ламарку — функция создает орган. Органом какой функции является человек, если от него отнять инстинкт
пола? Толстой прав, ненавидя разум».
— Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, — закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на
пол. — Это, друг
мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И — не сердись! — для этого я пожертвовала ребенком…
Вральман(узнав Стародума). Ай! ай! ай! ай! ай! Это ты,
мой милостифый хосподин! (Целуя
полу Стародума.) Старофенька ли,
мой отес, пошифать исфолишь?
Стародум(c нежнейшею горячностию). И
мое восхищается, видя твою чувствительность. От тебя зависит твое счастье. Бог дал тебе все приятности твоего
пола. Вижу в тебе сердце честного человека. Ты,
мой сердечный друг, ты соединяешь в себе обоих
полов совершенства. Ласкаюсь, что горячность
моя меня не обманывает, что добродетель…
Все мнения оказались противными
моему. Все чиновники говорили о ненадежности войск, о неверности удачи, об осторожности и тому подобном. Все полагали, что благоразумнее оставаться под прикрытием пушек, за крепкой каменной стеною, нежели на открытом
поле испытывать счастие оружия. Наконец генерал, выслушав все мнения, вытряхнул пепел из трубки и произнес следующую речь...
Целые каскады начали хлестать в каюту, на стол, на скамьи, на
пол, на нас, не исключая и
моего места, и меня самого.
К удивлению
моему, здешние крестьяне недовольны приисками: все стало дороже: пуд сена теперь стоит двадцать пять, а иногда и пятьдесят, хлеб — девяносто коп. — и так все. Якутам лучше: они здесь природные хозяева, нанимаются в рабочие и выгодно сбывают на прииски хлеб; притом у них есть много лугов и
полей, а у русских нет.
Позвали обедать. Один столик был накрыт особо, потому что не все уместились на
полу; а всех было человек двадцать. Хозяин, то есть распорядитель обеда, уступил мне свое место. В другое время я бы поцеремонился; но дойти и от палатки до палатки было так жарко, что я измучился и сел на уступленное место — и в то же мгновение вскочил: уж не то что жарко, а просто горячо сидеть.
Мое седалище состояло из десятков двух кирпичей, служивших каменкой в бане: они лежали на солнце и накалились.
Я ахнул: платье, белье, книги, часы, сапоги, все
мои письменные принадлежности, которые я было расположил так аккуратно по ящикам бюро, — все это в кучке валялось на
полу и при каждом толчке металось то направо, то налево.
Конечно, всякому из вас, друзья
мои, случалось, сидя в осенний вечер дома, под надежной кровлей, за чайным столом или у камина, слышать, как вдруг пронзительный ветер рванется в двойные рамы, стукнет ставнем и иногда сорвет его с петель, завоет, как зверь, пронзительно и зловеще в трубу, потрясая вьюшками; как кто-нибудь вздрогнет, побледнеет, обменяется с другими безмолвным взглядом или скажет: «Что теперь делается в
поле?
Где я, о, где я, друзья
мои? Куда бросила меня судьба от наших берез и елей, от снегов и льдов, от злой зимы и бесхарактерного лета? Я под экватором, под отвесными лучами солнца, на меже Индии и Китая, в царстве вечного, беспощадно-знойного лета. Глаз, привыкший к необозримым
полям ржи, видит плантации сахара и риса; вечнозеленая сосна сменилась неизменно зеленым бананом, кокосом; клюква и морошка уступили место ананасам и мангу.
Будет же,
моя дорогая рыбка, будет и у меня свадьба: только и дьяков не будет на той свадьбе; ворон черный прокрячет вместо попа надо мною; гладкое
поле будет
моя хата; сизая туча —
моя крыша; орел выклюет
мои карие очи; вымоют дожди козацкие косточки, и вихорь высушит их.